бы погружаться в тяжелую грязь. Единственным выходом было непрерывное поступательное движение и легкость каждого шага. И то и другое представлялось нам сейчас самым утомительным в мире. Люди и лошади двигались через силу. Вторая половина дня оказалась гораздо неприятнее первой. К твердой почве, к неподвижным камням, что пересекали щебневым валом долину, мы выбрались в темноте, и было безразлично, как спать, где спать, хоть на острие бритвы, хоть в ледяной ванне, только бы спать. Ни есть, ни двигаться никто и не мог бы. Лошади стояли пошатываясь. Топлива не имелось, о костре можно было не вспоминать, и единственным утешением на этой безрадостной стоянке была баклажка спирта, из которой каждый отхлебнул по глотку. Грязь на одежде и на теле не то засохла, не то подмерзла. Прижавшись друг к другу, накрывшись брезентом и мокрыми одеялами, люди спали. Ночью надо было через силу проснуться, встать и на диком морозе кормить лошадей ячменем. —- Сейчас не будем задерживаться. Все равно костра не разложишь. Спустимся до хорошего пастбища, дневку устроим. Все замотались! Это оказал Юдин еще до рассвета, когда небо только побледнело, убирая тьму с того места, которое предназначено для зари. И, дыша на окоченевшие руки, я ответил Юдину: -- Конечно, не стоит задерживаться. Выбраться отсюда скорей, чай внизу сварим. Оба мы лежали под брезентом, и оба спать уже не могли. Без еды и чая, еще затемно, мы двинулись дальше. Полуголодные и усталые лошади шли тяжело и лениво. От страшного вчерашнего утомления у меня ныла спина, болели все мышцы и голова. Юдин чувствовал себя ничуть не лучше, и я это видел отлично. Впрочем, никто о своем самочувствии не вымолвил ни единого слова. К усталости, к недомоганию люди относились, как к чему-то незаконному, недопустимому, в чем признаваться друг другу неловко. Ехали до полудня. Холода уже не было. Солнце жгло спину сквозь, халаты, сквозь полушубки. Долина снижалась исключительно медленно. Кое-где попадались теперь редкие кустики терескена. Караванщики спешивались, собирали их, и за седлами, на крупах лошадей, у них вырастали рощи терескеновых полушарий. Навьючившись терескеном доотказа, Мамаджан поехал рядом со мной. Он ехал, грузно оседая в седло, молчал, хмурил брови, похожие на большие перевернутые запятые, нарисованные черной китайской тушью. Это значило, -- я очень хорошо знал, -- это значило, что Мамаджан обдумывает какой-то особенно сложный и ответственный вопрос. Я знал также, что нельзя мешать, надо дать дозреть его мысли, иначе уже никогда не выведаешь, о чем хотел спросить Мамаджан. Сказай, пожалиста, -- коверкая русский язык, наконец, грудным голосом заговорил он, -- товарыш кала-и-началнык, нимножка знават хочу. Что хочешь знать, Мамаджан, говори, я слушаю! Вот так, нимножка, -- Мамаджан мялся, расчесывал на ходу широкими пальцами гриву своей лошади, залепленную вчерашнею грязью. -- Нимножка, нимножка смотрит мая... И скажи, товарыш кала-и-началнык, пачему такой, когда наша караван Аличур оставался, твая, мая, Юдин-бай, Дады вместе пашел? Сегодня тринадцать дней вместе ходим, пачему работа савсим мало, ехал савсим много, разве шайтан сзади побежал, твая-мая хвост кусал? Пачему так скоро ходим, кушай мало, чай пьем мало, работа савсим нет, только ходим, ходим, он, как дурак ходим, Ээ? Высказав свои сомнения, в которых подразумевалось и невыраженное недовольство обстановкою путешествия, и обида 13 П. Лукницкий 125